Кислые яблоки от Мелфа

На страницу "Слэш не по Толкиену"
Гостевая
На главную страницу

Стрекозьи крылышки


Фэндом: роман Уильяма Голдинга "Шпиль"
Рейтинг:
RG
Предупреждения: нет


   

Когда-нибудь потом я вспомню запах ада,
Всю эту бестолочь, всю эту гнусь и взвесь...
Когда-нибудь потом я вспомню все, что надо.
Потом, когда проснусь. Но я проснусь не здесь.
                                              Д.Быков

 

Его разбудил – как и всегда в последнее время – стук молотков, лязг, грохот роняемых бревен – весь этот безобразный гром строительства, эта преисподняя,  в которую волею настоятеля ввергнут был собор Пресвятой Девы Марии.

Вставать не хотелось, потому что действительность казалась самым дурным из снов.

Пэнголл приоткрыл глаза и увидел жену у окошка – на щеке Гуди золотился крошечный блик солнца, неизвестно как пробившегося сквозь тучи и почему-то решившего заглянуть не куда-нибудь – а именно в окошко несчастного Пэнголлова дома, забаррикадированного строительным мусором, зажатого штабелями бревен и грудами камня… Как золотой мотылек – этот блик.

Как раньше.

Раньше?

…Тогда Пэнголл вставал раньше всех – затемно. И, стараясь ступать как можно мягче и не припадать на хромую ногу, не греметь деревянными подошвами рабочих башмаков, шел осторожно будить Собор, умывать и принаряжать его перед утренней встречей с Богом, отцом Джослином и прихожанами. И Собор, словно благодаря сторожа за заботу, начинал вдруг сиять – весело горели разноцветные витражи, пол сверкал чистотой, и даже свечи не коптили – светились чисто и ярко.

Собор не замечал Пэнголлова уродства – ни горба, ни хромой ноги. Собор знал лишь, какие у него трудолюбивые, умные и осторожные руки – и какое красивое лицо. Да, это была жестокая насмешка судьбы – у калеки Пэнголла, которого, казалось, еще до рождения чьи-то злые лапы перекрутили, как выжимаемое белье, да так и не расправили – было красивое, тонкое лицо со скорбными, как на образах, глазами… Оно так не шло ко всей его гротескной фигуре, что Пэнголл, осознавая это, с самого детства научился придавать ему выражение замкнутое и угрюмое, более приличествующее калеке. К тому же горб не давал ему ходить с высоко поднятой головой – поэтому тот, кто смотрел на Пэнголла, видел лишь спутанный пегий чуб до самых бровей да два тревожных огонька из-под него.

Пэнголл охотно поднимал голову и обращал лицо лишь к Собору – да отцу Джослину, который, тоже как бы позабыв про уродство сторожа, посодействовал его женитьбе на нищей Гуди, рыжеволосой и набожной.

Шептали всякое – Пэнголл слышал этот шепот, сливающийся с шелестом черных ряс. Мол, Джослин недаром так часто исповедует эту рыжую, недаром принимает в ней участие еще с тех пор, когда она стыдливо ходила в стареньком платьице выше тощих коленок… Джослина вообще не любили – по мнению местного духовенства, он был выскочка, недоучка, которому повезло ни разу не споткнуться в своем шальном беге вверх по лестнице церковной иерархии…Никто не желал признать, что секрет успеха Джослина – в его вере…такой вере, что порой выжигает глаза, как случилось это с Савлом на пути в Дамаск… «Безумец», - шептались о нем, позабыв, что случается с теми, кто назовет ближнего своего безумным…

Пэнголл старался не слушать этих шепотков – и вообще жил тогда словно в раю: он боготворил отца Джослина, боготворил свою юную рыжеволосую жену, похожую на ангела. Детей у них не было и не было, но Гуди, казалось, не печалилась. Пэнголл до дрожи, до боли желал, чтоб у них были сыновья…ну хотя бы один – рыжий мальчишка с прямой спиной, белым лицом и зелеными глазами, будущий хранитель Собора, более достойный всей этой красоты, чем сам он, Пэнголл. И оба они – калека-муж и красавица-жена – повторяли за отцом Джослином: «На все воля Божья».

Пэнголл все же немножечко ревновал Гуди к отцу Джослину – точней, не к нему, а к той трепещущей бессловесной связи, которая ощущалась между юной женщиной и ее духовным отцом. Ревность потихоньку росла – ибо связь усиливалась. Во-первых, Гуди должна была – ведь должна! – по долгу жены проводить эти блаженные минуты с ним, с Пэнголлом. А во-вторых…во-вторых, Гуди словно брала от Джослина то, что принадлежало ей по рождению – Пэнголлу же приходилось часами смущаться и придумывать предстоящий разговор, прежде чем обратиться к нему, ибо Джослин был душой Собора, а Собор был для Пэнголла не домом, а миром…подозрительно, как оказалось потом, похожим на рай на земле.

 

А потом отец Джослин узрел Видение – и всё изменилось так стремительно и страшно, что Пэнголл, казалось, так и застыл на пороге собора с метлой в руках и паникой во взоре.

Армия Роджера Каменщика явилась строить шпиль, явленный отцу Джослину в его откровении. Огромный шпиль, который сделает Собор еще прекраснее и величественнее – «это будет вершина молитвы, устремленной к Богу», - вещал отец Джослин со свойственным ему нелепым и вдохновенным красноречием полуграмотного бродячего проповедника. И с каждым из этих рабочих Джослин говорил так, словно тот был его любимым сыном – видение шпиля ослепило его настолько, что он не мог разглядеть ни единого истинного лица…да и своего, наверное, не видит теперь тоже, в жалкой злобе думал Пэнголл. 

Сторож со страхом и отвращением взирал на стриженые головы, изодранные шрамами лица, странно-пустые и сосредоточенные глаза людей, не имеющих своего дома – но возводящих дома для всех, кто мог за это заплатить…даже для Бога. Только вот платить за то осквернение, что случилось с собором Пресвятой Девы Марии, приходилось тем, кто им, собором этим, жил… Джослину, который бесконечно препирался с членами Капитула и лез под руки рабочим, кашляя от пыли, Пэнголлу который наблюдал, как его Собор превращается в хлев… В безобразную дыру, пробитую в крыше, лил дождь, который тушил свечи, а грязные башмаки рабочих гоняли по полу туда-сюда жидкую слякоть. С витражами, затянутыми мешковиной, Собор казался внезапно ослепшим и таким жалким, что прихожане боялись в него войти – смотрели издалека, с недоумением, под которым прятался ужас. Пэнголл кривился, видя эти взгляды – ведь именно он всегда отвечал за то, чтоб Собор встречал молящихся с радостью.

И если бы только это.

С первых же дней рабочие, заметившие ковыляющую по собору и что-то бормочущую фигурку, похожую на узловатый корень, принялись изводить Пэнголла, как только могли. Брели за ним, передразнивая его походку, орали вслед по-детски наивные и жестокие дразнилки… Узнав же, что рыжеволосое чудо, не ходящее развалистой походкой замужней бабы, а по-над землею парящее – жена этого калеки, с которой он спит,  и касается ее руками, и сует в нее свой, наверняка немощный, стручок, эти грубые здоровые мужики перешли всякие границы.

Гуди летела мимо них, прикрывая рукавом алеющее лицо и слыша за спиной звуки, самыми пристойными из которых были чмоканье и свист…

Один лишь командир этой шальной армии – Роджер Каменщик – знаменитый мастер, молодой, невысокий, серьезный, с грубоватым, словно из камня тесанным лицом – не позволял себе ничего подобного. И Пэнголл мог бы быть благодарен ему за это – если б не подслушал его разговор с Джослином, которому калека, доведенный до истерики, недавно пожаловался на бесчинства рабочих.

- Неужели так уж необходимо издеваться над ним? Роджер!

Мастер вскинул на долговязого настоятеля свои серьезные темно-серые глаза:

- Чтоб отвести беду, - сказал он, - Есть такая примета.

- Роджер…

Джослин беспомощно смолк. 

Только теперь Пэнголл почувствовал, что его предали. Только сейчас…хотя был, был ведь разговор, когда сторож понял, что Джослин то ли не слышит его жалоб, то ли просто не желает их слышать…

Со шпилем не ладилось. Под собором почти не было фундамента. Шпиль, будучи построенным, каждый миг грозил бы обрушиться…и погрести под собой их всех – и Джослина с его бешеными глазами и надоевшими всем вдохновенными речами, и Роджера с его грустной усмешкой, и подлых рабочих, и красавицу Гуди, и несчастного мужа ее, Пэнголла, у которого даже имени не было – сколько он помнил себя, его так и звали - «эй, малый» (отец), «этот хромой мальчишка Пэнголл» (соседи), «бедный мальчик, какой крест – с таким лицом и такое уродство…» (приезжая юная леди), просто «Пэнголл» (все остальные, с тех пор, как он похоронил отца и перенял от него должность сторожа в соборе). И даже если прежний настоятель собора, что был до Джослина, и помнил, с каким именем на устах он плюхнул кривовывернутое отродье в крестильную купель – то увез эту тайну с собою.

Все шло наперекосяк – даже время.

В опоганенном, полуразрушенном соборе больше не служили.

Даже время стало другим – раньше дни текли размеренно и важно, теперь же, как казалось Пэнголлу, началась круговерть…головокружительная, смертоносная карусель…каждый день был как гвоздь, вбиваемый в его и без того изувеченное тело, и мозги у него тоже были наперекосяк, он сам это знал.

Джослин же порхал по собору, как огромный, нелепый траурный мотылек. Его ряса была рваной и грязной. Он подтыкал ее за пояс и бесстрашно карабкался по лесам на самую высотищу. Рабочие терпели его, как малого ребенка, давали иногда поиграть в работу – просили подержать что-то или принести. Называли его эти безбожники «отец» - всегда смущенно. Хотя какой он был «отец» - и на священника не похож…к тому же сейчас стало видно, какое, на самом-то деле, у него молодое лицо… Сразу было ясно, что ему еще далеко и до сорока – на лесах, на высоте, на звенящем ветру его лицо, измученное ночными бденьями, многочасовыми молитвами, мучительными раздумьями,словно разгладилось и засветилось, и на нем вновь распахнулись те самые, яростные, пронзительные детские глаза, с какими он тринадцатилетним подростком пришел к Богу. Синие, дико-синие, как невиданное небо, глаза эти жили только шпилем, рабочими, Роджером Каменщиком, осыпающейся под собором землей…

Пэнголл, которому теперь нечего было делать – наводить чистоту в соборе не имело смысла, а помогать рабочим он не стал бы и под угрозой персонального Страшного суда – целыми днями сидел теперь у окошка, подперев локтем подбородок, и ждал того последнего, страшного, что неминуемо случится со всеми ними, потому что все происходящее – он ощущал это всею сутью единого с Собором существа – было неправильно….плохо… грешно…

Гуди же он почти не видел теперь – она ходила на рынок, кружила по захламленному двору, стараясь попасться на глаза отцу Джослину, и тот – чем бы ни был занят – всегда прерывал свой безумный мотыльковый полет и склонялся к ней с высоты своего роста, словно она была прежней маленькой девочкой.

Однажды это случилось так близко от Пэнголлова окошка – а стало быть, и от его глаз (они просто не помнили, оба, о его существовании), что бедный сторож разглядел их лица…и со стоном закрыл глаза.

Все неправильно! Да! Да! Он понял это при одном лишь взгляде на них…разговора не слышал…

Лицо жены было бледно и беззащитно – маленькое, действительно совсем девчоночье, к которому так не шли огромные, полные боли зеленые глаза, они были словно не с этого лица… и лицо Джослина, обрамленное короткими неровными прядями отросших пепельных волос (за время строительства настоятель настолько позабыл о своей внешности, что не заметил, как у него заросла тонзура), суровое, загоревшее, как у рабочих, синеглазое, почти безразличное к этой обращенной к нему прелести и боли… И Пэнголл тоже был безразличен к ней…кажется…да…

Пэнголл почти задохнулся – лицо это было как посланный Божьим зеркальцем солнечный блик, ударивший ему в глаза и на миг ослепивший. Проморгавшись, Пэнголл уже не мог смотреть ни на что, кроме этого лица.

Пэнголл в отчаяньи сжал руками виски, ставшие двумя тонкокожими бубнами, наполненными камнями.

Он понял.

Он ревновал – уже жутко и страстно, ибо это было единственное оставшееся у него занятие….

….но ревновал не ее, а его.

Джослин – а точней, та новая его сущность, жестоко разрушающая любимый собор, собственную репутацию, чужие жизни – тянула бедного калеку к себе, как тянет изголодавшегося одуряющий копченый аромат бакалейной лавки.

Сторож долго, очень долго сидел, стиснув кулаками виски, и думал, стараясь быть честным, ибо кто, изолгавшийся перед собою, может быть честен перед Богом, который видит всё?

Да. Джослин. Да. За одно прикосновение его теперь вечно чумазой и ободранной руки Пэнголл продал бы свою бессмертную душу. Вот что было ужасно. И плоть…плоть беспокоилась, плоть трепетала, плоть желала жаждала прикосновений, и не случайных – настоящих… Пэнголл хотел погладить Джослина по лицу, крепко обнять его мосластые плечи, прижаться ртом к его нервным губам… Господи, думал Пэнголл, прости и помилуй, я сам себя не узнаю…

Ведь искореженная плоть раньше не нуждалась во многом – Пэнголл никогда не дружил с ней, не умел услаждать ее, даже любовь с женой была для него занятием тяжким, постыдным (он стыдился самого себя) – и нерадостным, совсем нерадостным. Пэнголл любил Гуди глазами и душой…а Джослина – всем существом, и от этого ему было жарко, словно он уже в аду…и еще он воображал, с каким отвращением посмотрит на него настоятель, если проникнет в его нечистые помыслы.

Калека тихо заплакал – он все равно не мог больше прятаться в своем домишке. Он жаждал внимания Джослина, жаждал напиться его взглядом, как чистой синей водой. Он выполз из дома, ослепший от слез и стыда, не слыша ни насмешек, ни строительного грохота…и нашел Джослина уже в соборе, возле чудовищной ямы, которую выкопали, дабы убедить настоятеля, что фундамент под собором есть жалкий настил в три с половиной бревнышка, который ни за что не выдержит тяжести шпиля.

Джослин смотрел вверх, и когда калека тронул его за рукав, отмахнулся:

- Позже, Пэнголл.

 

Он кажется таким уверенным, таким счастливым, думал Пэнголл, а я не могу уберечь его от нависшего над всеми нами зла… Я так хочу, чтоб все у него уладилось…Теперь – да. Пусть ценой Собора. Любой ценой. Пусть этот треклятый шпиль вырастет на моих костях – только чтоб Джослин мог любоваться на него и возносить Господу свои чистые молитвы…

 

Круговерть. Круговерть. Круговерть.

Рабочий, упавший с лесов, и его предсмертная молитва: «Будьте все вы прокляты». Гуди, которой Пэнголл уже и не видел дома – и хорошо,  что не видел. Заметил он происходящее только тогда, когда ее тонкий позвоночник стал прогибаться назад, удерживая вдруг вылезший, непристойный, беременный живот. Маленький пока. Похоже, будто бы спрятала под платьем булыжник.

А потом был тот час – день, ночь, Пэнголл не помнил – когда он увидел, как жена его идет по Собору, а пьяная толпа хохочет и тянет к ней лапы, свистит и щелкает, как бесовская орда, и кто-то – самый наглый – преградив ей дорогу, дергает ее за платье, раздирая его, испуганный взлет рыжих волос – и это имя, еле слышное, раненой птицей летящее:

- Ро-оооджеееер…

Последнее, что помнил Пэнголл, было то, что Роджер Каменщик вдруг шагнул из затихшей толпы – и Гуди сразу оказалась за его широкой спиной – удар кулаком – наглец, прикоснувшийся к ней, падает лицом в слякоть – Пэнголл оборачивается – и видит синие глаза, огромные, что твои окна в Соборе – это Джослин, забившийся в глубь нефа и глотающий слезы…

Пэнголл бегом кинулся прочь, грохоча башмаками по каменному полу.

 

Дальше – ночь. Тихая- тихая.

Убитого рабочего – Роджер ударил его так, что левый его висок стал сине-черным от разлившейся под кожей крови – похоронили быстро, молча, без всего, даже креста не поставили.

Гуди была уже где-то в домишке, который теперь казался Пэнголлу огромным, всхлипывала в углу.

На короткое время тишину взорвали вопли – это верещала жена Роджера, бестолковая и трескучая Рэйчел…но вопли оборвались так же внезапно, как и начались. Очевидно, Роджер, блестя спокойными своими серыми глазами, просто показал жене кулак. Этого хватило.

Пэнголл не знал, куда ему приткнуться. Кругом был только ужас…позор… кровь, и плоть, и грех…

Он бродил, не чая уже найти никого в Соборе. Он хотел бы исповедаться – но Джослину- теперь – не мог, а других святых отцов для него не существовало, как не существовало в его сознании многих богов.

Нет, он исповедуется Джослину. Именно ему.

Иначе…

Иначе ему, слабому, трусливому грешнику, придется уйти отсюда. Куда? Пэнголл не знал. Он был в слишком уязвимом положении по сравнению с тем множеством калек, что живут в этом мире – ведь он не умел ни бить на жалость, выпрашивая милостыню, ни делать что-то такое, что могло бы его прокормить…Он родился при Соборе, и единственным смыслом его существования был Собор. Он не мог бы делать того же для какого-то другого собора. Как не мог сейчас любить – кого-то, кроме Джослина.

«Ты не спишь, ты не мог бы заснуть в такую ночь…Джослин… позволь мне отыскать тебя…»

Калека был так придавлен сознанием собственного греха (он даже название вспомнил, и легенду о Содоме), что и думать не смел  ни о чем, кроме благосклонного взгляда и нескольких слов…

Он брел – тихо брел по Собору – спотыкаясь о груды мусора и стараясь не забыть, что где-то рядом – чудовищная яма…а потом увидел мерцание свечи и высокую тощую фигуру.

Джослин, казалось, молился – в последнее время он никогда не опускался на колени (а раньше – века назад – до шпиля – простаивал по много часов, так, что потом и подняться не мог, ни на что не оперевшись). Приближения Пэнголла он не услышал, хотя калека, уже десять раз споткнувшийся, произвел изрядно шуму в пустом соборе. 

Пэнголл замер и загадал, как глупый мальчишка – если он услышит сейчас от Джослина свои самые любимые слова  из Библии – значит, все будет хорошо… Смешно было верить в такие глупости, да и грех это, суеверие сродни колдовству – но Пэнголл считал, что раз речь идет о библейском тексте, то не такой уж и грех…

Он приблизился настолько, чтоб расслышать то, что бормотал настоятель – и стиснул руки, до боли сплетая пальцы – неужели?..

- Господь – пастырь мой, - тихо и проникновенно Джослин, словно только и ждал Пэнголла, начал двадцать второй псалом Давида, - Я ни в чем небуду нуждаться. Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим…

Пэнголл дрожал от счастья. Все будет, будет хорошо! Именно этот псалом он любил с самого детства – за простоту и строгую торжественность – и часто твердил его про себя, если случался дождливый день или плохое настроение.

- Если я пойду и долиною смертной тени – не убоюсь зла…

Тихий низкий голос настоятеля отдавался в каждой клеточке тела Пэнголла, но псалом был короткий.

Больше Джослин не молился. Молча стоял, глядя на пламя свечи. Пэнголл хотел было кашлянуть, чтоб привлечь его внимание, и тут Джослин, не оборачиваясь, произнес:

- Долго ты будешь еще торчать у меня за спиной, Пэнголл?

Сторож взрогнул – и в тот же момент увидел то, что видел Джослин с самого начала – свою уродливую, горбатую тень на стене. И то, что он так счастливо загадал, рухнуло, как карточный домик – ясно было, что Джослин знал о его присутствии, а потому и прочитал его любимый псалом. Никакой случайности – а стало быть, примета не сбудется…

Джослин повернулся к нему, и Пэнголл по-собачьи поглядел на него, долговязого, снизу вверх, неудобно задрав голову.

- Ну, чего тебе? – устало спросил Джослин, - Что бы ты ни спросил – у меня уже нет ответов… Гуди я отошлю в аббатство Стилбери, если ты не хочешь…с ней…после этого… Про рабочих тоже не говори…мне важно, чтоб они строили, даже если для этого им понадобится не тебя дразнить, а меня вверх ногами подвесить…

Пэнголл смутился – не о том, совсем не о том он должен был сказать…и разом ставшие непослушными губы выдохнули короткое слово:

- Исповедь.

- Ты рехнулся, Пэнголл – сейчас уж за полночь! Исповедь! Я и сам забыл, когда исповедовался… Да и какие у тебя грехи, а?.. Откуда они у тебя?! Я с ног валюсь, а ты явился городить мне чушь?!

Джослин шагнул вперед, и Пэнголл сжался, слепо ловя руку настоятеля:

- Отец мой…я…

- Что? – нетерпеливо бросил Джослин.

- Я…люблю…тебя… - пролепетал сторож, жмурясь и по-дурацки мотая головой.

- Сын мой, Господь повелел нам любить ближнего своего как самого себя, - привычно оттарабанил Джослин, - А теперь ступай спать…Пэнголл, я прошу….я устал. Не приставай ко мне больше.

Синие глаза невидяще скользнули по лицу Пэнголла, длиннопалая рука, грязная, с полузасохшим порезом на тыльной стороне, легким рывком высвободилась из горячих влажных ладоней, вцепившихся в нее так, как будто она могла выдернуть, вытащить Пэнголла из ада, уже разверзающегося под его шагами.

 

«Он не слышал. Не понял, - подумал Пэнголл, - На что ему это? Там, наверху, он говорил с ангелами, на что ему после этого говорить со мною? Что я знаю? Только то, что единственная любовь, на которую я способен – нечиста? Он пойдет сейчас в свою келью  и заснет, как праведник, я же, как шелудивый пес – где бы ни лег, не будет мне покоя…Будет дрожь, прилипшая к коже, словно короста, и его лицо, которое сложится из трещин на стене…»

И дрогнула под ним земля, и было это так страшно, что Пэнголл протянул руки куда-то вверх, к дыре в крыше, к будущему шпилю…и тут его осенило – да, да, надо тоже подняться на ту высоту, где Джослин говорил с ангелами. Там дует ветер, чистый ветер, он выметет из моей гнилой башки всю дурь. Там, возможно, Бог – и Он услышит меня, услышит, что я не желал греха…

Он на удивление ловко и быстро карабкался по лесам – он вообще был силен и ловок, этот калека, и ему случалось чинить крышу Собора, и высоты он не боялся. Неловок и неуклюж он был, когда ходил по ровной земле.

Ему казалось, что он видит там, наверху, слабое свечение – и то были не звезды. Ветер хлестал его, едва не отрывая от лесов, это был мокрый осенний ветер, пробирающий до костей, руки и лицо Пэнголла покраснели от холода, но он упрямо забирался все выше и выше…

…пока не увидел.

Ангел был там, словно ждал его. Странный ангел… личико с острым подбородком словно соткано из светящихся паутинок, а крылья стрекозьи, да, именно, летние такие, прозрачные, длинненькие, с прожилочками… Пэнголл всегда думал, что такие крылья не у ангелов, а у эльфов, про которых ему рассказывала мать, когда ему было пять лет. Волосы растрепаны, как у уличного мальчишки, и голос такой же – хрипловатый, сорванный, словно именно этот ангел круглый день отдавал распоряжения рабочим со своей высоты.

- Ну, вот и ты здесь!

- Я грешник, - сказал Пэнголл сипло, устраиваясь на лесах, как кособокая птица на кривой ветке, - Я раскаиваюсь…

- Ты что, каяться сюда залез?.. Поздно, Пэнголл, да и незачем.

- Я люблю отца Джослина! – заорал Пэнголл, - Он мужчина! И святой отец! Это что, правильно, что ли?!

- Ты еще побогохульствуй мне тут, - строго сказал ангел, по-детски болтая ногами над пустотой, - Называть любовь – грехом! Вот придумал так придумал, помереть со смеху можно…

- О че м говорил с тобой отец Джослин? – пробормотал Пэнголл, - Или мне нельзя знать?

Острое личико стало печальным и замкнутым:

- О, Джослин говорил не со мной. Жаль. А то бы все могло быть по-другому…

- С кем? – спросил Пэнголл, - Скажи!

- Джослина нельзя винить. Он говорил с тем, кому не впервой искушать и соблазнять… Иисуса искушал он на горе, предлагая ему все царства мира…Но Джослин – не Иисус, где ему было устоять?..

- Ложь… - прошептал Пэнголл, не в силах пережить смерть любимой сказки, его трясло, и ему стоило немалого напряжения сил не соскользнуть с лесов, - Джослин говорил с ангелом, а ты… Изыди, Сатана!

- Вот еще…

- И-изыди!!!

- Уймись, Пэнголл. Свалишься ведь.

- Ты говоришь… - прохрипел Пэнголл, - что моя любовь, которая есть содомский грех и к тому же прелюбодейство, потому что я женат – не есть грех? А черное это белое, да?..

- Не грех. Грех жить без любви, пусть и в законном браке. Грех лицемерить. Грех лгать себе, людям и Богу. Вот это – грехи…

Все это было ново и неожиданно - настолько, что Пэнголл не мог даже сопоставить эти слова с собственным символом веры… Слова были простые и чистые, как глаза этого существа, непохожего ни на ангела с фресок, ни на дьявола с других фресок, ни на стрекозу, ни на что вообще -  из всего, что было Пэнголлу известно и понятно.  

- Ну…ну…ну какой же ты ангел?! – простонал Пэнголл.

- Такой же, как ты, - усмехнулся тот, - Отцепись от лесов наконец. На тебя смотреть-то смешно…

«Но я же сва…» - только и успел подумать Пэнголл, прежде чем осознал, что смотрит на ангела, не приподнимая подбородка. Горба больше не было, был легкий шорох и трепет стрекозиных крыл за спиной…и легкость, такая легкость во всем теле – Пэнголл не ведал, что такое и бывает…Его тело стало просто невесомым и светящимся – огонек, зажженный любовью к Джослину…

- Любя Джослина, - голос ангела прозвучал неожиданно-звонко, - любя кого бы то ни было такой бескорыстной и жертвенною любовью, как твоя, ты любишь самого Господа… помни это!

 

Джослин проснулся рано – и сразу же отправился в собор. Он знал, что рабочие еще не встали, что работа еще не началась, но ему было все равно. Он побродит, посмотрит на то, что уже сделано… Эта стройка стала его единственным домом, где ему было хорошо. В келье ему было трудно дышать. Если б не осенний холод, Джослин, наверно, и ночевал бы в соборе…

Когда он вошел, что-то словно подтолкнуло его подойти к яме. На кой она теперь черт, думал он, Роджер будет продолжать строительство, даже зная, что под собором нет фундамента. Надо сказать ему, чтоб приказал рабочим засыпать яму, пока, неровен час, никто не заиграл туда с лесов…

Заглянув в страшное склизкое чрево ямы, он понял, что опоздал со своей идеей. Кто-то уже лежал там, скорчившись, как замерзший… Джослин нагнулся, вглядываясь в темень, и болезненно охнул. Зрение у него всегда было острым…

…И он узнал лежащего – а точней, его кожаную рубаху с двумя светлыми заплатами на локтях, аккуратно пришитыми Гуди.

- Пэнголл, - сказал Джослин со слезами на глазах, - Какого дьявола тебя туда понесло?! А?!

Он не сомневался, что сторож сверзился в яму именно с лесов. Откуда-то знал, что это так…

Господи. Нет. Я скажу ей – и им всем – что он ушел ночью. Лучше уж так. Может быть, и себя уверю в этом… Это лучше, чем знать, что он лежит тут, между опорами, и шпиль всходит на его прахе и будет стоять на его костях…

Джослин дико пошарил глазами вокруг, нашел кучу инструментов, сапогом распинал ее, отыскивая лопату, и помчался к яме. Он судорожно оббивал и обдирал вязкую землю с того края, ближе к которому лежало тело, и вскоре скрюченной фигурки уже не было видно… но Джослин не мог остановиться, просто не мог.

Роскошная у тебя могила, Пэнголл, бормотал он, глотая слезы, бедный ты мой…

- Доброе утро, отец мой, - услышал он за спиной хриплый со сна баритон Роджера Каменщика, - Тронулись или что?..

- Эту яму надо засыпать, сын мой, - ответил Джослин, тщательно подавив дрожь в голосе, - Это опасно, кто-нибудь свалится, и…

- Ладно, я скажу им. Бросьте лопату, не ваше это дело.

Мое, подумал Джослин. Я должен был похоронить его.

Тут он с ужасом подумал, что запись о смерти нужно внести в приходскую книгу – а это значит, что о том, что Пэнголл не ушел этой ночью, узнают все святые отцы…а за ними и все остальные…Не записывать? Да, пожалуй, да.

Потом они с Роджером занялись строительством, и раздумья о книге вылетели у Джослина из головы.

Он вспомнил о ней только вечером. Достал. Перелистал, стараясь не залапать страниц немытыми руками.

Двадцатипятилетней давности запись о рождении Мартина Пэнголла там была. А записи, помеченной сегодняшним числом, о смерти его – не будет. Ты родился, но не умер, Мартин, подумал Джослин, впервые в жизни – да и то мысленно – назвав Пэнголла по имени. Мартин, живи вечно!

Он и не знал, как близок был к истине – и сколь мало значила торопливо спрятанная в земле пустая оболочка…

 


На страницу "Слэш не по Толкиену"
Гостевая
На главную страницу

"Кислые яблоки от Мелфа"
Copyright © 2003 by Everett. All rights reserved.
Free Guestbook from Bravenet
powered by Powered by Bravenet bravenet.com
Рейтинг@Mail.ru Rambler's Top100
Hosted by uCoz